Галина Серебрякова: День когда все померкло
Восемнадцатого июня 1936 года умер Горький. Алексея Максимовича похоронили. Засушливое горячее лето изнурило людей и природу. Я жила на даче, писала о своей современнице в годы гражданской войны и редко ездила в Москву. Как-то позвонил мне Фадеев и сказал, что у него в кабинете находится видный поэт Сакен Сейфуллин, приехавший в Москву на Декаду казахского искусства. Он привез мою книгу «Юность Маркса», переведенную им на казахский язык. Я попросила Сейфуллина приехать ко мне, в Баковку, и вскоре он явился с книгой, ящиком прославленных алма-атинских яблок, а также с правительственным приглашением посетить столицу далекой республики.
У Сейфуллина была незабываемая внешность: он будто сошел с древнеперсидской фрески, не хватало только кольчуги и кривого мечта. Он рассказал мне много занимательного о своих встречах с Лениным, борьбе в годы гражданской войны с бандами белых. С 1918 года он был членом партии и занимал ответственные посты в молодом Казахском Советском государстве. Могла ли я думать, что имя Сакена Сейфуллина, человека, которого я видела дважды в жизни, будет роковым образом вплетено в мою судьбу и в предъявленном мне впоследствии обвинении наши имена окажутся рядом? Но чья-то дьявольская воля уже плела для нас сеть.
26 июля 1936 года день начался тихо и радостно. Ничто не предвещало беды. Безобидно гудел шмели, мошкара и стрекозы. Над уставшими от жары цветами кружились яркие бабочки. Старшая моя дочь Зоря и ее подружка Галя, гостившая у нас, ждали вечера, чтобы пересаживать опять усики клубники, и мы подсчитывали возможный урожай ягод. Заглядывали на годы вперед, вполне уверенные в хорошем будущем.
Настали сумерки, затем вечер. Раскрылись вьюны, нежные и разноцветные, как радуга. Девочки принесли патефон, и над лесом, удивляя соловьев, звучал голос Лемешева: «Скажите, девушки, подружке вашей»…
Это была самая запетая, любимая песня тех лет. Мать моя, приехав из города, тот час же занялась детьми и принялась хлопотать по дому.
Революционерка с юности, не раз сидевшая в царских тюрьмах, участница гражданской войны, деятельная коммунистка, чекистка в годы жизни Дзержинского, затем партийный и советский работник.
Когда разговор наскучил, я ушла к себе, достала «Витязя в тигровой шкуре» и мысленно перенеслась в пленительную руставелиевскую Грузию. Дети улеглись спать.
Дом затих. Было очень темная беззвездная знойная ночь. Отрываясь от книги, я прислушивалась к тишине, обеспокоенная тем, что так поздно все еще не вернулся с работы муж.
Внезапно в двенадцатом часу к дому подкатило несколько автомобилей.
«Гости, так поздно?» - успела я подумать, открывая дверь. На пороге стояли девять человек в форме сотрудников НКВД. Среди них была женщина. Я понимала ее насмешливый прищуренный взгляд.
И вихрь завертел меня, как песчинку, то, взметая, то беспощадно швыряя на землю.
Обыск проходил. Только отчаянно взвыла струна рояля, кто-то принялся шарить рукой под узенькими молоточками клавиатуры. Тяжело вздыхали доски, снятые со стены. В дверях в длинных ночных рубашонках стояли Зоря и Галя. В глазах их появились испуг, недоумение, любопытство.
Лицо мамы было таким же строгим, сосредоточенным, обезоруживающе тихим, каким я видела его, когда она склонилась надо мной, умиравшей от сыпного тифа в армейской теплушке.
Обыск кончился. Муж был арестован в городе, меня в тот раз еще не взяли. Светало, когда автомобили, зашуршав, исчезли. Двери дачи остались распахнутыми, как на выносе…
После душевного паралича я ощутила жизнь в приступе жестокого озноба. Мама укутала меня пледом, затем – одеяло и принялась готовить чай.
Дней десять не было ответа. В эту пору начался и окончился суд над Каменевым, Зиновьевым и другими. Пятаков был приведен в исполнение. На другой день состоялся воздушный парад, на котором присутствовал Сталин.
Сидя на подоконнике, я, как привороженная, не отрывала глаз от черного «фордика» напротив нашего подъезда, вздрагивала от случайного звонка, жаждала, чтобы меня скорее арестовали. Неопределенность страшнее смерти.
Однажды, когда я погрузилась в полное бездумье – краткий отдых отчаяния, раздался телефонный звонок. Я отвыкла от такого звука. Мы были погружены в одиночество, в тишину. Отверженные, мы дрожали, заслышав смех ребят, громкие голоса людей.
- Галина Иосифовна? – спросил незнакомый голос по телефону. – Говорит Агранов. Вы ведь писали Сталину и Ежову? Мне поручено поговорить с вами. Сегодня в десять вечера выходите на угол Спасо-Песковской площадки и Трубниковского переулка. Увидите машину. Подойдите к шоферу и скажите, что вы – Семенова. Там, куда вас доставят, вы тоже Семенова. Понятно?
Так во тьму, где я подошла к поджидавшему меня автомобилю и назвалась Семеновой. Шофер, не говоря ни слова, распахнул дверку. Мы приехали на Лубянку и остановились у одного из подъездов в переулке. Я вошла. Меня ждали. Лифт поднялся высоко. Казалось, события развертываются стремительно, но… в приемной я просидела в ожидании целых пять часов, и лишь поздней ночью секретарь подозвал меня к одному из трех шкафов у стены. Я вошла внутрь и очутилась в огромной, ярко освещенной комнате. За столом, уставленным вазами с пирожными и фруктами, сидели Агранов и Ягода. Оба они нарочито приветливо улыбнулись. Я подошла к ним и села в мягкое кресло. Агранов с притворной заботой начал расспрашивать меня о моей жизни. В этот день в «Известиях» и «Литературной газете» снова клеветали, обвиняя меня в чудовищных преступлениях.
- Мы хотим вас спасти от страшной катастрофы, которая неизбежна. Вы молоды, даровиты, - он начал расхваливать меня, чтобы подчеркнуть, как много я теряю, и как удачлива могла бы быть моя жизнь, если бы…
- Что я должна сделать? – прервала я.
- Все рассказать.
- Но в том, что я расскажу, нет и признака чьей-либо вины, иначе я давно бы сообщила об этом партии. Люди, меня окружавшие, были всегда и на словах, и в поступках людьми советским, партийными.
- Вас обманывали
- Кто знает, может, оно так и было. Но я этого не замечала, что могла я знать, живя в замкнутой литературной среде, занятая работой над книгами?
- Расскажите все о себе, о жизни вашей семьи
Четыре часа я говорила. Иногда Ягода или Агранов, прерывали меня, щеголяя знанием деталей, которые я упустила. Очевидно, давно уже дом наш был под тщательным наблюдением. Тем лучше – ведь жизнь моя и моих близких опровергла любые подозрения.
На рассвете меня отпустили. Все повторилось на второй и на третий вечер.
Через неделю дверь отварилась. И вошел секретарь ЦК Ежов. Его крошечный рост и лицо старого карлика ужаснули меня.
- Все еще не хочет помочь нам? – спросил он, улыбаясь, отчего все лицо его еще больше исказилось и сморщилось.
- Так вот, подведем итог, - продолжал Агранов. – Самого главного вы нам так и не сказали. В декабре 1934 года, после убийства Кирова, вы проходили по коридору своей квартиры и остановились у дверей кабинета мужа. Вы услышали, как ваш отец…
- Но позвольте, - закричала я. – отца в это время не было в Москве, и он всю зиму ни разу, слышите, ни разу не был у нас!...
- Не прерывайте меня, вспомните все и подтвердите. Ваш отец говорил: «Мы убрали Кирова, теперь пора приняться за Сталина».
- Лож! – вне себя от возмущения повторила я. – Понимаю, вы, вероятно, хотите проверить, не лгу ли, можно ли мне верить. Но вы же знаете, этого никогда не было.
Шесть глаз смотрели на меня требующим, прокладывающим взглядом.
- Нет и нет, этого не было. Я коммунистка и никогда, слышите, никогда не подтвержу лжи. Лучше смерть.
- Поймите, - сказал Ежов мягко. – Мы хотим сохранить вас как писателя. Вы ведь стоите на краю бездны. Дайте правдивые показания, и вас не арестуют. Через несколько месяцев мы восстановим вас в партии и вернем в литературу. Вы снова выйдете замуж, будете счастливы. Ваши дети вырастут в человеческих условиях. Я упорно продолжала настаивать на правде. И они отпустили меня.
На следующий день, как для больного человека, вызвали скорую помощь.
В дверях появилась медицинская сестра, и я бросилась к ней в поисках защиты.
- Я здорова, я все понимаю, уведите меня.
Но как часто душевнобольные настойчиво уверяют, что они здоровы… Очевидно, в глазах моих был уже отблеск мысли, потому что, спустя несколько минут, сестра повела меня в кабинет врача.
Я сидела, дрожа и всхлипывая, перед Ольгой Викторовной Вайс, которой позднее была обязана стойким выздоровлением.
- Успокойтесь, - ободряла она меня ласково. – Скажите, какое сегодня число? Подумайте, не торопитесь.
Я ответила:
- 7 сентября.
Это был день, когда для меня все померкло. А был уже конец октября.
Называя свою фамилию, я избегала буквы. С и называла себя Еребряковой. Вообще буква С на долгое время выпала из моего сознания. Я как бы хотела бежать от себя. Человеческая душа – бездна.
Меня перевели в отделение для выздоравливающих, где господствовала всеисцеляющая тишина, уют, исходящий от голубых стен и абажуров. Больные вышивали, вязали, рисовали причудливые и сложные орнаменты, давая выход все нездоровому воображению в труде и творчестве.
Лечение сном и сердечная забота врачей и сестер принесли мне выздоровление. Однако я долго еще жила в странном, неясном мире больных мыслей, часто мистических, и стремилась к полному одиночеству.
Восьмое января, как всегда, началось с врачебного осмотра, лечебной ванны, трудотерапии. Женщины вязали, шили, плели корзинки, рисовали. После еды в большой казарменного вида столовой нас уводили в огороженный забором сад. Подле меня неотступно находилась одна из четырех специально приставленных медицинских сестер, которым было поручено не только следить за каждым моим шагом, но и записывать все, что они от меня слышали. Даже когда приходили ко мне мать и Зоя, сестры нас не оставляли. Фактически я находилась под арестом.
Восьмого января, когда больных уложили спать, в палату вошла женщина-врач. Взглянув на нее, я сразу поняла, что меня ожидало.
- За мной? – только и сказала я.
После двух рецидивов безумия сознание вернулось ко мне, но никто не мог определить, окончательно ли я здорова.
Делая мне укол морфия, врач шепнула:
- Они не осмелятся взять вас в тюрьму, ведь мы с таким трудом вылечили вас, и вы так еще слабы. Может быть, вас допросят и тотчас же отпустят домой.
Я отрицательно покачала головой.
Четверо мужчин в белых халатах, из-под которых выглядывали манжеты гимнастерок, галифе и сапоги, ждали меня в процедурной. Санитарка со слезами на глазах протянула мне принесенное со склада теплое пальто, платье и смену белья. Обуви, кроме тапочек, не оказалось.
- Неважно, - солгал один из тех, кто увозил меня. – Она будет находиться в больнице.
У двери стоял автомобиль. Меня привезли на Лубянку во внутренюю тюрьму, но спустя несколько часов переправили поздно ночью в Бутырку.
Спуск в ад продолжался.
В Бутырке двое надзирателей сорвали с меня одежду и, раздев догола, впихнули в камеру, погруженную в темноту.
Ощупав руками стены, я поняла, что они резиновые. Я лежала на полу, озябшая, тщетно ища способа согреться.
Более года я сидела в тюрьме, но все еще не усвоила бесспорный закон.
В феврале меня снова перевели во внутреннюю тюрьму.
Наконец, после шести месяцев одиночества, меня вызвали на допрос. Мой следователь, молодой человек с очень женственным, миловидным лицом, сержант Иванов, как мне показалось, чувствовал себя смущенным. Он был инженером, и недавно, по партийной мобилизации, очутился на месте следователя. Новая работа его заметно угнетала.
Рядом с Ивановым находился его помощник, упорно молчавший и поглядывавший на меня искоса и многозначительно. Допрос продолжался два часа и свелся к довольно беззлобным препирательствам. Иванов читал заготовленные следствием вопросы. Симпатичный сержант часто не в силах был скрыть своего сострадания ко мне, но явно боялся безмолвного своего помощника. Однажды, когда ненадолго вышел, он угостил меня яблоком и сказал, что дома все здоровы.
Наконец мне предъявили обвинение. Единственным свидетелем против меня оказался, к величайшему моему изумлению, редактор перевода на казахский язык моей книги «Юность Маркс», старый большевик и признанный основоположник советской казахской литературы Сакен Сейфуллин. Этого человека я успела уже забыть, так как видела его всего два раза в жизни.
Сейфуллин показал следующее:
«Я, Сакен Сейфуллин, летом 1936 года, во время Декады казахского искусства в Москве, посетил писательницу Галину Серебрякову, передал ей переведенную на казахский язык и отредактированную мной книгу «Юность Маркса» и имел с ней контрреволюционный разговор. Затем она отвела меня в кабинет мужа и оставила нас наедине».
- Позвольте, - рассмеялась я, - да ведь это ахинея какая-то. Даже сущности нашего разговора здесь не приведено, да и нельзя привести слов, которые не были сказаны. К тому же у меня есть неопровержимое алиби. Муж мой в это время был на Каме, где руководил сплавом. Как же могла я их познакомить?
- Это не имеет никакого значения, где был тогда ваш муж, - ответил Иванов. – Вы стали связистом между правыми троцкистами и буржуазными националистами Казахстана, и это факт.
- Что? Вы сошли с ума, - я принялась рьяно оспаривать ложь, потребовала очной ставки с Сейфуллиным. Иванов, отпустил глаза, сказал мне, что поэт расстрелян.
Отныне на долгие годы в моем деле появилось именно это обвинение, и только в 1956 году в августе, на заседании бюро Джамбульского обкома, где меня восстановили в правах члена партии, я узнала все, что уже тогда, в 1939 году, было известно следствию. Мне зачитали последнее, предсмертное заявление Сакена Сейфуллина, сделанное им на заседании выездной сессии Военной коллегии Верховного суда, вынесшей ему смертный приговор:
«Я, Сакен Сейфуллин, заявляю, что, не выдержав физических пыток, примененных ко мне, оговорил писательницу Галину Серебрякову. Никогда я не имел с ней никакого контрреволюционного разговора и не видел ее мужа».
Но вернусь к 1939 году. Я заставила Ивана написать, что не признаю себя виновной. Однако пункты 10-й и 11-й статьи 58-й остались в моем деле до самой реабилитации. Они означают антисоветскую агитацию и участие в контрреволюционной организации.
Следствие быстро закончилось. Отныне в мертвой камере предстояло мне ждать заочно приговора Московского Особого Совещания НКВД.
Снова потянулись дни молчания. Чувство захоронение живьем нарастало. Только сны иногда приносили отраду, магически уводили меня к матери и детям, на берег моря, в лес или поле. Но часто кошмары усиливали мои мучения. Мне зачитывали смертный приговор и расстреливали в подвале. Агранов и Ежов все еще не исчезали из памяти и возвращались в сновидениях. Начались полугаллюцинации. Эта загадочная жизнь вне жизни.
Обдумывая, как случилось, что Сейфуллина вынудили оклеветать меня, я вспомнила, что моя мать как-то рассказала предателю Лавровскому о правительственном приглашении в Алма-Ату, показав ему перевод «Юности Маркса». Очевидно, провокатор Лавровский сообщил это в своем агентурном донесении, а Сейфуллин был уже арестован. Впрочем, ясно одно – будь я не в Казахстане, а в другой республике, меня все равно бы осудили.